нашей мечты» (хотя это и лучше, чем пожары, пожары, сплошные пожары – очень в духе Калифорнии, где я пишу эти строки). Я чувствую облегчение, зная, что это затрудненное положение вовсе не экстраординарно, поскольку, вкладываясь в мечту, неизбежно обрекаешь ее на гибель. Женщина-теоретик Лорен Берлант называет это «жестоким оптимизмом». По мере взросления сына его врожденная способность быть смелым, успокаивать себя и выживать, несомненно, подвергнется испытаниям: буквально прошлой ночью, отходя ко сну, он спросил у меня с нехарактерной для него озабоченностью: «Мам, а это правда, что если мы не перестанем использовать бензин, то на Земле станет так же жарко, как на Венере, и я умру?» Хотя глобальное потепление – это, по сути, единственное, о чем я думала на протяжении последних месяцев, ему я еще об этом не говорила. Пока я пыталась найти подходящий ответ, я неожиданно вспомнила недавно полученную верстку новой книги Роя Скрэнтона «Мы обречены. Теперь что?», в содержании которой я увидела заключительное эссе под названием «Воспитание дочери в обреченном мире» на странице 305. Я сразу же открыла 305-ю страницу в надежде найти там для себя что-нибудь новое. Но она была пуста, за исключением слов: «Эссе появится в окончательном варианте книги „Мы обречены. Теперь что?“» В этот момент сын прервал мои размышления и подлил масла в огонь, спросив у меня: «Или меня просто пристрелят?» Наконец я кинулась успокаивать его по обоим вопросам, пытаясь не прибегать к жестокому оптимизму, но он быстро устал от золотой середины. Похлопав меня по руке, он сказал: «Всё хорошо, мам. Если это произойдет, то мы уйдем вместе. Мы проживем хорошую жизнь». Но на сей раз у него в глазах стояли слезы.
К счастью или нет, основой разговоров о глобальном потеплении стал вопрос о том, что мы говорим друг другу и что говорим самим себе. Дискурс переполнен нарративной тревогой о жанрах (где мы находимся? в апокалипсисе? ужастике? трагедии? басне? фарсе? библейской типологии?[125]), об историях происхождения («это произошло в апреле 1784-го, когда Джеймс Уотт запатентовал паровой двигатель»), о проблемах незнания того, как закончится или будет развиваться история (климатологи согласны насчет потепления, но спорят о его «темпах и формах»), даже о ценности рассказов как таковых (есть ли еще смысл в рассказывании или записи историй, если вероятность существования будущей человеческой аудитории уменьшается? Что могут нам поведать истории людей, живших задолго до нас, о текущем кризисе? Какова взаимосвязь между рассказом и адаптацией, рассказом и эволюцией?) и так далее.
Всё это имеет смысл, поскольку глобальное потепление как нарратив – временная проблема. Это результат длительного накопления углекислого газа в атмосфере Земли, выброшенного туда в результате индивидуальных и коллективных действий миллионов человеческих существ на протяжении сотен лет по сжиганию материала, на образование которого ушли миллионы лет и миллионы жизней и смертей. Можно с сочувствием сказать, что трагедия глобального потепления – это отчасти трагедия жадности и отчасти трагедия неспособности человеческого разума – или точнее, некоторых человеческих разумов – понять или позаботиться о глубоком времени[126]. (Разумеется, эти два действия связаны между собой: забота об улучшении собственного благосостояния обычно не соотносится с заботой о будущем или с почтением к прошлому, хотя одни народы лучше совмещают эти цели, чем другие.)
Я не читала окончательный вариант книги Скрэнтона, но полагаю, что он вряд ли предлагает (своим читателям или своей дочери) «возможность нового поворота в будущем», но призывает нас «благородно смириться с необратимым вымиранием человека, а также многочисленных видов, с которыми он связан». Эти слова принадлежат не Скрэнтону, а политическому теоретику Уильяму Коннолли, который описывает установку на «конец игры», разделяемую многими климатологами (количество которых, судя по всему, постоянно растет), например, Гаем Макферсоном, который предсказывает, что человеческое вымирание наступит быстрее – гораздо быстрее, – чем ожидают некоторые: по его скромным подсчетам, в 2030-м, когда моему сыну исполнится восемнадцать, спустя девять лет после первой публикации этой книги.
Коннолли скептически относится к заявлениям Макферсона – не из-за их неубедительности, а потому, что «Макферсон для сих пор не дал ни одного дельного совета, как мне, старику, рассказать своим детям, партнерке, ученикам, внукам и друзьям на „Фейсбуке“ о столь неумолимом будущем». Эта критика эхом отдается в словах женщины-теоретика Донны Харауэй: хотя установка на «конец игры» «действительно имеет смысл в условиях шестого массового вымирания», Харауэй обеспокоена пессимистическим воздействием, которое эта установка может оказать на других, в том числе молодых людей, таких как ее студенты. «Тонкая грань, – пишет она, – разделяет признание масштаба и серьезности проблем и погружение в абстрактный футуризм с его аффектом величественного отчаяния и политикой величественного безразличия».
Когда меня охватывают страх или подозрения, я обращаюсь к этим авторам и понимаю: «А грань-то и впрямь тонка». Неужели всё, что нам остается – это выбирать между правильным и неправильным преподнесением новостей себе и другим, включая людей, за благополучие и будущее которых мы чувствуем наибольшую ответственность? Не используют ли эти мыслители собственную форму отрицания, больше беспокоясь о «пессимистическом воздействии» плохих новостей на наших детей, внуков, студентов и прочих, нежели о самих плохих новостях? В такие моменты я с неохотой признаю, что моя собственная жажда плохих новостей – «скажите прямо, док» – это отражение моего личного желания покончить с неопределенностью, с преодолением интервала между жизнью и смертью – то есть с проблемой существования как таковой.
Но как бы сильно мы ни хотели чистых новостей, нет никакой гарантии, что они у кого-нибудь есть. Никто, даже Макферсон, не знает, каким именно будет будущее (однако это решительно не то же самое, что сказать, что мы ничего не знаем, а потому ничего не должны предпринимать; мы всегда действуем из лучших побуждений, основываясь на лучших объяснениях и лучших вариантах). Отчасти болезненность текущего момента, по мнению Харауэй, заключается в том, что мы «знаем одновременно слишком много и слишком мало» – эта эпистемологическая загвоздка может заставить нас «поддаться отчаянию или надежде». Фраза «поддаться надежде» прозвучит странно для тех, кто привык верить, что надежда – единственный путь к верному действию. Но становится всё яснее, что непреклонная надежда или отчаяние – это, возможно, «разные проявления одной и той же эмоциональной незрелости и чрезмерной привилегированности», как выразилась журналистка Мэри Аннаис Хеглар, пишущая о климатической справедливости. Теперь, когда мы фактически уверены в том, что температура Земли из-за нас повысилась, по крайней мере, на два градуса по Цельсию, призыв Хеглар к климатическому движению «занять золотую середину» звучит более чем